ГНЕВ НЕЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ.
27 апреля 2026 г./Статья/Кирилл Хорохордин/125

ГНЕВ НЕЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ.

Насилие и Песнь о Нибелунгах.
Оглавление

Оригинал обложки: Френсис Бэкон. "Кричащий папа".

КЛЫКИ ПОД МИКРОСКОПОМ.

Контингентно ли насилие? Этот вопрос кажется контринтуитивным, когда мы погружаемся в мясные шутеры вроде Doom или хорроры. Понятно, что поп-культура от фильмов до видеоигр пестрит мясом. Они будто бы напротив стремятся создать контраст между рутинной привычностью и ужасающей расправой, противоречащей устоявшейся повседневности. Здесь следовало бы поставить вопрос ребром, вскрыв свойства антропоса: где именно насилие кристаллизуется как исключительно человеческий симптом? Совершим раскопки до самых корневых систем.

Хотя тело восприятия насилия мутировало от эпохи к эпохе, его суть оставалось неизменной. Это всегда краш-тест любой сборки, проверка плотности текущей конфигурации. Тот, кто подвергается интенсивному удару сил, всегда принимает его извне. Урон вторгается как ксено-агент, ставя под сомнение закон Иного – масштабируемый закон, используя который субъект вынужден возводить оборонительные сооружения или инициировать линии ускользания. Но это лишь первый тип: экстериорные силы, аффекты, тестирующие на прочность установленные гомеостазы. Подобно вирусам, они внедряются в иммунную систему, идя на риск того, что параноический аппарат защиты ассимилирует их код и подготовится к следующей интервенции.

Второй тип насилия - это аутоиммунный взрыв, разрушение собственных границ, при котором последствия урона изливаются вовне или обращаются вовнутрь, пожирая субъекта. И, всматриваясь в этот зазор между экстериорным и интериорным насилием, критически важно уяснить: какое из них определяет или разрушает сами границы, сам онтологический статус «человеческого»? Первым, кто осмелился запустить щуп в эту рану, был Аристотель. Он производит стратификацию человеческой души, расчленяя её на растительный, животный и разумный регистры. По сути, он выстраивает иерархическую структуру живых существ по степени интенсивности и присвоения этих качеств. Если растение очевидным образом захвачено лишь растительным потоком, то животное собирается из растительного и животного. Человек же становится точкой пересечения всех трех потоков одновременно, узурпируя их.


Далее Аристотель конструирует этику золотой середины – масштабируемую местность, где прочерчены линии избытка, нехватки и умеренности. Эта схема пересекается с тремя началами души, но здесь игра интенсивностей переворачивается, переходя в регистр действий индивида. Аристотель выводит норму (или саму концептуальную ось «нормальности») по центру: умеренность позволяет субъекту удерживать границы собственного «Я» от распада, центрировать свою идентичность. Но на полюсах экстремума - как в случае радикального избытка, так и в случае зияющей нехватки - субъект растворяется либо в изнурительных потоках аскезы, либо под воздействием озверяющих аффектов порока. И именно склонность к «озверению» (theriotes) играет здесь роль темной интенции: преобладание животного начала окисляет разумную душу, подвергая её необратимой эрозии. Если и существует субъект жестокости, остающийся субъектом (способный на ощущение вины), то существует и абсолютно иное состояние - озверевший человек. Это тот, чьё «становление-животным» преодолевает порог формы «Я», разжижая и аннигилируя её. Разум способен сосуществовать с иными началами лишь до тех пор, пока его собственная интенсивность не затухает на их хтоническом фоне, пока его реальность не стирается под натиском чужеродного.

Дихотомия между экстериорностью и интериорностью нарастает синхронно с кристаллизацией государственных аппаратов, развиваясь бок о бок с институтами законодательства и права. Именно эта древовидная структура с позиции абсолютного авторитета узурпирует роль регулятора нормы - того, что дозволено, и того, что вообще возможно помыслить. Эта позиция не нова и кажется нам сегодня самоочевидной. Если Мишель Фуко запечатлел биополитические сети власти, то Вальтер Беньямин и наследующий ему Джорджо Агамбен обнажили ядро этой проблемы: как только мы заводим речь о насилии, мы неизбежно оказываемся захвачены дискурсом права. Но здесь скрывается слой куда более массивный, архаичный и изощренный. Речь идет о насилии как об онтологической (а не плоско-биологизаторской) проблеме. В этих координатах возникает вопрос: где пролегает горизонт насилия, и не является ли попытка сковать его рамками юридических фикций фатальной слепотой?

Дискурс права очерчивает норму с той же неизбежностью, с какой он конструирует саму склонность человека к её нарушению - возможность купировать флуктуации. Но акт нарушения означает дистанцирование от заданной границы, что запускает вибрации всей системы (как внутренние, так и внешние). Поэтому необходимо выстроить иную линию проблематизации - ту, что позволит ответить на вопрос: контингентно ли насилие? Если это так, то очевидным становится его статус как автономного ксено-потока, свободного от предикатов человеческой природы. (Хотя сам человек от насилия явно не свободен).


Всякий раз, говоря о нарушении предела, мы говорим о границах. Формы состыковываются, стратифицируются, образуют панцирь. И здесь, задаваясь вопросом о том, противостоит ли насилие нормальности, мы обязаны деконструировать саму нормальность. Насилие интуитивно воспринимается как симптом, сбой, чистая деструкция. Нормальность же выступает в парадигме гомеостаза - как отношение, направленное на поддержание устойчивости. Однако насилие совершенно не обязано противостоять этим устойчивостям; напротив, оно способно паразитировать внутри них, быть их несущей конструкцией. Полицейское насилие (правоподдерживающее, согласно Беньямину) - это и есть нормальность, операционная устойчивость власти, учреждаемая как навязчивый порядок.

Так или иначе, именно характер этого порядка определяет различие между контролируемым и неконтролируемым насилием. Оба этих типа возвращают нас в поле закона, хотя и не перестают напоминать о вирусобразной природе жестокости. Насилие - это всегда вопрос слоев: была ли атака произведена извне, как удар чужака, или вырвалась изнутри, как аутоиммунная реакция? Но сам вопрос о внешнем и внутреннем ставится в рамках жесткой парадигмы человеческой логики, дедуктивных и индуктивных оптик. Внешнее и внутреннее должны мыслиться иначе - подобно ленте Мёбиуса, по которой скользит зараза.
НЕОПИСУЕМОСТЬ НАСИЛИЯ.

“Слуг Этцеля отбросив, смельчак пробился в зал,
Дверь распахнул широко и на пороге встал.
Забрызган кровью витязь был с головы до ног.
В руке держал он наголо булатный свой клинок.”

(“Песнь о Нибелунгах”, Авентюра XXXIII. “О том, как бургунды бились с гуннами”)


Изначально на этот текст меня вдохновила «Песнь о Нибелунгах» - тот запредельный уровень насилия, та планка некро-динамики, которая там поднята. В настроенном нами ракурсе насилие здесь преобразуется - оно и есть уровень «нормы», базовый порядок, инсталлированный глобально в качестве всеобщей устойчивости. Можно сказать иначе: в этом регистре устойчивости нет места правилам и законам, здесь есть лишь интенсивности. Разграничение между внешним и внутренним насилием становится в «Песни о Нибелунгах» нелинейным модусом, бабочкой хаосмоса. Каждый взмах её крыльев переключает нас в новый регистр мутаций, который либо взрывается насилием, либо маскирует его паузы, погружая нас в параноидальное ожидание удара. Вуайеризм надвигающейся катастрофы.

В «Генеалогии морали» Ницше точно диагностирует: понятия заражены, они всегда ангажированы силой. Концепт «добра» несет в себе вирусный код как практической выгоды, так и строгой социальной стратификации. Добр тот, кто обладает благородной кровью, чья плоть и дух переполнены избыточностью. Именно эта мораль активных сил противостоит реактивной морали ресентимента. В мире «Нибелунгов» классический человеческий ресентимент теряет свою отравляющую мелочность: здесь нет морализаторства слабых, здесь царствует чистая машинерия пересекающихся потоков. Даже затаенная месть функционирует лишь как вектор ожидания неизбежного тектонического столкновения сил.

“Ответил Данкварт: «Блёдель с толпой мужей своих,
Хотя он поплатился за это очень скоро:
Ему я голову мечом отсёк без разговора».”
(“Песнь о Нибелунгах”, Авентюра XXXIII “ О том, как бургунды бились с гуннами”)


Смысл всегда находит себя в сцеплении понятий. Описывая объект или событие, невозможно извлечь его из сети отношений, внутри которой эксплицируются его качества. Качества, образующие частоты и резонансы. Речь идет о том, что категория смысла отсылает нас не к изолированному объекту, а к частотности потока. Последняя эксплицирует актуализации объекта, его артикуляции, которые сами по себе следы изменчивости. Их условием и выступает отношение, в котором была зафиксирована их самость. Вопрос же о контингентности насилия позволяет помыслить его иначе. Если контингентность закрепляет за сущностями возможность существования через изменчивость, не обязательно разрушая исходную частоту, то насилие оперирует по схожей схеме. Оно либо встраивается в ритмы системы, либо становится триггером её аутоиммунной атаки. Но этот захват происходит исключительно в нашем, феноменальном регистре, тогда как неартикулируемое насилие - это зов Реального, призыв не кастрировать событие словами, как заметил ещё Жорж Батай во «Внутреннем опыте».

В «Песни о Нибелунгах» насилие обнажается как абсолютная контингентность: оно становится алхимическим катализатором событий. Оно рвёт плоть истории, октрывая инаковость, в разрушительности иного – ксено-времени. И одновременно оно предоставляет шанс отсечь насилие от его привязки к «человеческому» - связи, столь параноидально охраняемой современными моралистами и прочими словоблудами. Сцеплять насилие с моралью - это лицемерный, сугубо правопорядковый жест: тот, кто навязывает этот закон с позиции силы, прекрасно осознает, что сам же и будет его суверенным нарушителем.

Пока изобретаются новые типы гуманизмов, пока спекулятивные реалисты силятся разорвать круг корреляционизма, упускается главное. С какой стати мы продолжаем конструировать архитектуру мысли, опираясь на устаревшие генезисы? Зачем пробивать новые артерии доступа к смыслу, оставляя инфицированный фундамент нетронутым?


Я уверен, что «Песнь о Нибелунгах» - хотя бы фрагментарно - инициирует вскрытие ребер, обнажая бьющееся сердце проблемы. Именно здесь, в хтонической мясорубке бургундского двора, с треском ломаются привычные концептуальные кости. Антропологическая машина Агамбена предполагает, что субъект конструируется через исключение животного (голой жизни) наружу. Однако омовение Зигфрида в крови Фафнира - это акт гидрофилийной интериоризации: животное, нечеловеческое впаивается в самую плоть героя, делая его неуязвимым и одновременно обреченным. Насилие здесь не пытается учреждать закон через суверенное исключение, оно функционирует как алхимический реагент, стирающий границу между человеком и зверем, между кровью и проклятым, неорганическим золотом Рейна.


В этом свете золото Нибелунгов перестает быть просто объектом обмена или символом политической власти. Проклятие клада - это инвазия Внешнего, которое взламывает систему изнутри, заставляя «нормальность» (долг Хагена перед королем, скорбь Кримхильды) работать на производство кровавой бойни. Насилие здесь обретает свою автономию: оно паразитирует на праве, доводя частоты системы до сингулярной точки плавления, где ни морали, ни человека больше не остается - лишь выжженный чертог Этцеля и триумф неорганической материи над хрупким надеющимся на устойчивость миром.

“С одним бургундом рядом валялся мёртвый враг.
Склонил колени воин, снял с головы шишак
И к свежей ране трупа припал иссохшим ртом.
Впервые кровь он пил и всё ж доволен был питьём.

Он Хагену промолвил: «Да наградит вас Бог!
Совет ваш мудрый жажду мне утолить помог.
Вам за него я буду признателен по гроб.
Быть даже лучшее вино вкуснее не могло б».

Поняв, что был их другу совет разумный дан,
Пить кровь бургунды стали у мертвецов из ран,
И это столько силы прибавило бойцам,
Что отняли они потом друзей у многих дам.”

(“Песнь о Нибелунгах”, Авентюра XXXVI “О том, как королева приказала поджечь зал”)

Невозможно затормозить хаотичность насилия в тот момент, когда маховик уже раскручен и с каждым тактом генерирует всё более безумные скорости. И вместо того чтобы продолжать пережевывать насилие сквозь решетку бинарных дихотомий, выстраивая иллюзорные различия между «одним» и «другим», следует совершать попытки конструирования иных подходов. Признавая насильственную гидродинамику - жидкий характер разрушения. Его неукротимую интенцию к внедрению и проявлению. Насилие способно спать веками, крипто-встраиваясь в социальные страты, прежде чем вырваться наружу, а может пульсировать в такт с катализаторами, насыщающими конкретное место, взламывая её устойчивости и регулярности, которые она сама же и провоцирует.

Насилие - это посланник радикальной пластичности, ввергающий любую сборку смыслов, тел или институциональных аппаратов в состояние контингентной пересборки. Оно безжалостно выводит систему из гомеостаза, чтобы нащупать её абсолютный предел. И этот предел обнажается лишь в той точке сингулярности, где система уже потерпела крах. Это происходит потому, что для насилия не существует хронологического времени. Это радикальный антипод хайдеггеровской заботы (Sorge) и озабоченности (Besorgen), которые всегда проецируют Dasein в будущее, откладывая столкновение «на потом». Всякая темпоральная отсрочка органически противна насилию - оно есть интенсивный шок, бьющий в ослепительном, сплюснутом «здесь и сейчас».

Изобразить насилие красками антропоморфизма - это жалкая попытка очеловечить то, что мы столь самонадеянно пытались приватизировать. Геотравматика (CCRU) - блестящая иллюстрация того факта, что насилие предшествовало не только человеку, но и самому биологическому феномену жизни. Глупо кичиться «человечностью», нагло претендующей на монополию над космическим - над анонимным, бесконечно пульсирующим вселенским насилием. Это насилие тектонических форм и неорганических онтологий, абсолютно безразличных к любому возможному смыслу. Насилие следует мыслить как автономный ксено-катализатор. Это контингентный теллурический поток; инфицируя архитектуру человеческих устойчивостей, он запускает процесс аутоиммунного соучастия. В этой раскаленной точке плавится иллюзия внешнего и внутреннего, сливаясь в единую некро-алхимическую топку, где деструкция функционирует как предельный инструмент онтологической пластичности.

И тогда пылающий чертог Этцеля, в огне которого заживо сгорают бургунды на страницах финала «Песни», становится актом воспоминания: актом возвращения материи к самой себе. Люди здесь - лишь хрупкие белковые оболочки, органические интерфейсы, необходимые для инкубации неорганического ужаса.

***